Он подмигнул Семену, перескочил через плетень и побежал, пригнувшись, в камыши, где голосисто квакали лягушки.
Слухи об атаманах, о налетах доходили до Владимировки, но не верилось. И вот – появился живой свидетель. Семен в тот же вечер рассказал о нем брату. Алексей выслушал серьезно.
– Атамана-то как звать?
– Щусь, говорят.
– Не слыхал. Про Махно, Нестора Ивановича, бродят слухи, будто бы шайка у него человек в двадцать пять головорезов, – налетают на экономии. А про Щуся не слыхал… Все может быть: теперь мужик на все способен. Что ж – Щусь так Щусь, дело святое… Только вот что, Семен: мужикам ты покуда не говори. Когда нужно будет, скажу сам.
Семен усмехнулся, пожал плечом:
– Ну, ждите, покуда не ощиплют догола.
В тот же вечер Кожин виделся, должно быть, не с одним Семеном. По селу зашептали про обрезы, гранаты, про атаманские отряды. Кое-где по дворам, ночью, – если прислушаться, – начали ширкать напильники. Но пока что все было тихо. Немцы даже навели порядок, издали приказ – с субботы на воскресенье мести улицу. Ничего, – и улицу подмели.
Затем пришла и беда. В ранний час, когда еще не выгоняли поить скотину, по выметенной улице пошли стражники и десятники с бляхами, застучали в окошки:
– Выходи!
Мужики стали выскакивать за ворота, босиком, застегиваясь, и тут же получали казенную бумагу: с такого-то двора – столько-то хлеба, шерсти, сала и яиц представить германскому интендантству по такой-то цене в марках. На площади у церкви уже стоял военный обоз. По дворам у ворот ухмылялись постояльцы-немцы, в шлемах, с винтовками.
Зачесались мужики. Кто божиться стал. Кто шапку кинул об землю:
– Да нет же у нас хлеба, боже ж ты мой! Хоть режь, – нет ничего!..
И тут по улице на дрожках проехал управляющий. Не столько солдат или стражников испугались мужики, сколько его золотых очков, потому что Григорий Карлович все знал, все видел.
Он остановил жеребца. К дрожкам подошел исправник. Поговорили. Исправник гаркнул стражникам, те вошли в первый двор и сразу под навозом нашли зерно. У Григория Карловича только очки блеснули, когда он услышал, как закричал мужик-хозяин.
В это время Алексей ходил у себя по двору, – до того растерялся, что жалко было смотреть. Матрена, опустив на глаза платок, плакала на крыльце.
– На что мне деньги, марки-то эти, на что? – спрашивал Алексей, поднимал чурку или сломанное колесо, бросал в крапиву к плетню. Увидал петуха, затопал на него: – Сволочь! – Хватался за замок на амбарушке: – Жрать-то мы что будем? Марки эти, что ли? Значит, – по миру хотят нас? Окончательно разорить? Опять в окончательную кабалу?
Семен, сидя около Матрены, сказал:
– Хуже еще будет… Мерина твоего отберут.
– Ну уж нет! Тут я, брат, – топором!
– Поздно спохватился.
– Ой, милые, – провыла Матрена, – да я им горло зубами переем…
В ворота громыхнули прикладом. Вошел жилец, толстый немец, – спокойно, весело, как к себе домой. За ним – шесть стражников и штатский, с гетманской, в виде трезубца, кокардой на чиновничьей фуражке, со шнурованной книгой в руках.
– Тут – много, – сказал ему немец, кивнув на амбарушку, – сал, клеб.
Алексей бешено взглянул на него, отошел и со всей силы швырнул большой заржавленный ключ под ноги гетманскому чиновнику.
– Но, но, мерзавец! – крикнул тот. – Розог захотел, сукин сын!
Семен локтем откинул Матрену, кинулся с крыльца, но в грудь ему сейчас же уперлось широкое лезвие штыка.
– Хальт! – крикнул немец жестко и повелительно. – Русский, на место!
Весь день грузились военные телеги, и поздней ночью обоз ушел. Село было ограблено начисто. Нигде не зажигали огня, не садились ужинать. По темным хатам выли бабы, зажав в кулаке бумажные марки…
Ну, поедут мужик с бабой в город с этими марками, походят по лавкам, – пусто: ни гвоздика, ни аршина материи, ни куска кожи. Фабрики не работают. Хлеб, сахар, мыло, сырье – поездами уходит в Германию. Не рояль же мужику с бабой, не старинную же голландскую картину, не китайский чайник везти домой. Поглазеют на чубастых, с висячими усами, гайдамаков в синих свитках, в смушковых с алым верхом, шапках, потолкаются на главной улице среди сизо-бритых, в котелках, торговцев воздухом и валютой. Вздохнут горько и едут домой ни с чем. А по дороге – верст двадцать отъехали – стоп, загорелись оси на вагонах, – нет смазки, машинного масла: немцы увезли. Песочком засыплют, поедут дальше, и опять горят оси.
От этого всего бабы и выли, зажав в кулаке смятые германские марки, а мужики прятали скотину в лесные овраги, подальше от греха: кто ведь знает, какой назавтра расклеят гетманский универсал!
В селе не зажигали огня, все хаты были темны. Только за рощей, над озером, ярко светились окна княжеского дома. Там управляющий чествовал ужином германских офицеров. Играла военная музыка, – странной жутью неслись звуки немецких вальсов над темным селом. Вот огненным шнуром, черт знает в какую высь, поднялась ракета на потеху немецким солдатам, стоявшим на усадебном дворе, куда выкатили бочонок с пивом. Лопнула. И соломенные крыши, сады, ивы, белая колокольня, плетни озарились медленно падающими звездами. Много невеселых лиц поднялось к этим огням. Свет был так ярок, что каждая угрюмая морщина выступала на лицах. Жаль, что их нельзя было заснять в эту минуту при помощи какого-нибудь невидимого аппарата. Такие снимки дали бы большой материал для размышления германскому главному штабу.
Даже в поле, за версту от села, стало светло, как днем. Несколько человек, пробиравшихся к одинокому стогу, быстро легли на землю. Только один у стога не лег. Задрав голову к падающим с неба огонькам, ухмыльнулся: