Матрена, пожимая мужнину руку, говорила:
– Двоюродную мою сестру, Авдотью, помнишь? Старше меня на годочек, – за Алексея ее сватаем.
Алексей смеялся, шаря в кармане:
– Бабы эти прежде меня решили… А и верно, браток, надоело вдовствовать. Напьешься и – к сводне, такая грязь, потом не отплюешься…
Он вынул кисет и обугленную трубочку с висящими на ней медными побрякушками, набил доморощенным табаком, и заклубился дым по хате. У Семена от речей и от самогона кругом пошла голова. Сидел, слушал, дивился.
В сумерки Матрена повела его в баньку, заботливо вымыла, попарила, хлестала веником, закутала в тулупчик, и опять сидели за столом, ужинали, прикончили глиняный жбанчик до последней капли, Семен хотя еще был слаб, но лег спать с женой и заснул, обвитый за шею ее горячей рукою. А наутро – открыл глаза – в хате было прибрано, тепло. Матрена, посверкивая глазами, белозубой улыбкой, месила тесто. Алексей скоро должен был приехать с поля завтракать. Весенний свет лился в чистые окошечки, блестели листы фикусов. Семен сел на кровати, расправился: как будто вдвое прибыло здоровья за вчерашний день, за эту ночь, проспанную с Матреной. Оделся, помылся, спросил – где у брата бритва? – в его комнате у окошка перед осколком зеркала побрился. Вышел на улицу, стал у ворот и поклонился сидевшему у соседей в палисаднике древнему старику, помнившему четырех императоров. Старик снял шапку, важно нагнул голову – и опять сидел, ровно поставив мертвые ноги в валенках, ровно сложив жиловатые руки на клюке.
Знакомая улица в этот час была пуста. Между хатами виднелись далеко уходящие полосы зеленей. На курганах, на горизонте, кое-где стояли распряженные телеги. Семен поглядел налево, – над меловым обрывом лениво вертели крыльями две мельницы. Пониже, на склоне, среди садов и соломенных крыш, белела колокольня. За еще прозрачной рощей горели от солнца окна бывшего княжеского дома. Кричали грачи над гнездами. И роща, и красивый фасад дома отражались в заливном озере. Там у воды лежали коровы, бегали дети.
Семен стоял и поглядывал исподлобья, засунув руки в просторные карманы братниной свитки. Глядел, и находила печаль ему на сердце, и понемногу сквозь прозрачные волны жара, струящиеся над селом, над лиловыми садами и вспаханной землей, видел он уже не этот мир и тишину. Подъехал Алексей на телеге, еще издали весело окликнул. Отворяя ворота, внимательно взглянул на Семена. Распряг мерина и стал мыть руки на дворе под висячим рукомойником.
– Ничего, браток, обтерпишься, – сказал он ласково. – Я тоже, с германского фронта вернулся, ну не глядел бы ни на что: кровь в глазах, тоска… Ах, будь она, эта война, проклята… Идем завтракать.
Семен промолчал. Но и Матрена заметила, что муж невесел. После завтрака Алексей опять уехал в поле. Матрена, босая, подоткнувшись, ушла возить навоз на второй лошади. Семен лег на братнину постель. Ворочался, не мог уснуть. Печаль томила сердце. Стиснув зубы, думал: «Не поймут, и говорить нечего с ними». Но вечером, когда вышли втроем посидеть у ворот, на бревнышке, Семен не выдержал, сказал:
– Ты, Алексей, винтовку бы все-таки вычистил.
– А ну ее к шуту… Воевать, браток, теперь сто лет не будем.
– Рано обрадовались. Рано фикусы завели.
– А ты не серчай раньше-то времени. – Алексей раскурил трубочку, сплюнул между ног. – Давай говорить по-мужицки, мы не на митинге. Я ведь это все знаю, что на митингах говорят, – сам кричал. Только ты, Семен, умей слушать, что тебе нужно, а чего тебе не нужно – это пропускай. Скажем, – землю трудящимся. Это совершенно верно. Теперь, скажем, – комитеты бедноты. У нас в селе мы этих комитетчиков взнуздали. А вон в Сосновке комитет бедноты что хочет, то и делает, такие реквизиции, такое безобразие, – хоть беги. Именье графа Бобринского все ушло под совхоз, мужикам земли ни вершка не нарезали. А кто в комитете? Двое местных бобылей безлошадные, остальные – шут их знает кто, пришлые, какие-то каторжники… Понял али нет?
– Эх, да не про то я… – Семен отвернулся.
– Вот то-то, что не про то, а я про то самое. В семнадцатом году и я на фронте кричал про буржуазию-то. А хлопнуло, – дай бог ему здоровья, кто меня хлопнул тогда пулей в ногу, – сразу эвакуировался домой. Вижу, – сколько ни наешь, на другой день опять есть хочется. Трудись…
Семен постучал ногтями по бревну.
– Земля под вами горит, а вы спать легли.
– Может быть, у вас во флоте, – сказал Алексей твердо, – или в городах революция и не кончилась. А у нас она кончилась, как только землю поделили. Теперь вот что будет: уберемся мы с посевом и примемся мы за комитетчиков. К Петрову дню ни одного комитета бедноты не оставим. Живыми в землю закопаем. Коммунистов мы не боимся. Мы ни дьявола не боимся, это ты запомни…
– Будет тебе, Алексей Иванович, гляди – он весь дрожит, – проговорила Матрена тихо. – Разве можно с больного спрашивать?
– Не больной я… Чужой я здесь! – крикнул Семен, встал и отошел к плетню.
На том разговор и кончился.
В полосе уже погасшей зари летали две мыши, два чертика. Кое-где горел свет в окошках, – кончали ужинать. Издалека доносилась песня – девичьи голоса. Вот песня оборвалась, и по широкой погруженной в сумрак улице понесся дробный стук копыт. Скакавший приостановился, что-то крикнул, опять пустил коня. Алексей вынул изо рта трубку, прислушиваясь. Поднялся с бревен.
– Несчастье, что ли? – сказала Матрена дрогнувшим голосом.
Наконец показался верхоконный, – парень без шапки скакал, болтая босыми ногами…
– Немцы идут! – крикнул он. – В Сосновке уже четырех человек убили!..