Голодный, расхищаемый деревнями, насквозь прохваченный полярным ветром Петербург, окруженный неприятельским фронтом, сотрясаемый заговорами, город без угля и хлеба, с погасшими трубами заводов, город, как обнаженный мозг человеческий, – излучал в это время радиоволнами Царскосельской станции бешеные взрывы идей.
– Товарищи, – застужая глотку, кричал с гранитного цоколя худой малый в финской шапочке задом наперед, – товарищи дезертиры, вы повернулись спиной к гадам-имперьялистам… Мы, питерские рабочие, говорим вам: правильно, товарищи… Мы не хотим быть наемниками кровавой буржуазии. Долой имперьялистическую войну!
– Лой… лой… лой… – лениво прокатилось по кучке бородатых солдат.
Не снимая с плеч винтовок и узлов с добром, они устало и тяжело стояли перед памятником императору Александру III. Заносило снегом черную громаду царя и – под мордой его куцей лошади – оратора в распахнутом пальтишке.
– Товарищи… Но мы не должны бросать винтовку! Революция в опасности… С четырех концов света поднимается на нас враг… В его хищных руках – горы золота и страшное истребительное оружие… Он уже дрожит от радости, видя нас захлебнувшимися в крови… Но мы не дрогнем… Наше оружие – пламенная вера в мировую социальную революцию… Она будет, она близко…
Конец фразы отнес ветер. Здесь же, у памятника, остановился по малой надобности широкоплечий человек с поднятым воротником. Казалось, он не замечал ни памятника, ни оратора, ни солдат с узлами. Но вдруг какая-то фраза привлекла его внимание, даже не фраза, а исступленная вера, с какой она была выкрикнута из-под бронзовой лошадиной морды:
– …Да ведь поймите же вы… через полгода навсегда уничтожим самое проклятое зло – деньги… Ни голода, ни нужды, ни унижения… Бери, что тебе нужно, из общественной кладовой… Товарищи, а из золота мы построим общественные нужники…
Но тут снежный ветер залетел глубоко в глотку оратору. Сгибаясь со злой досадой, он закашлялся – и не мог остановиться: разрывало легкие. Солдаты постояли, качнули высокими шапками и пошли, – кто на вокзалы, кто через город за реку. Оратор полез с цоколя, скользя ногтями по мерзлому граниту. Человек с поднятым воротником окликнул его негромко:
– Рублев, здорово.
Василий Рублев, все еще кашляя, застегивал пальтишко. Не подавая руки, глядел недобро на Ивана Ильича Телегина.
– Ну? Что надо?
– Да рад, что встретил…
– Эти черти, дуболомы, – сказал Рублев, глядя на неясные за снегопадом очертания вокзала, где стояли кучками у сваленного барахла все те же, заеденные вшами, бородатые фронтовики, – разве их прошибешь? Бегут с фронта, как тараканы. Недоумки… Тут нужно – террор…
Застуженная рука его схватила снежный ветер… И кулак вбил что-то в этот ветер. Рука повисла, Рублев студено передернулся…
– Рублев, голубчик, вы меня знаете хорошо. – Телегин отогнул воротник и нагнулся к землистому лицу Рублева. – Объясните мне, ради бога… Ведь мы в петлю лезем… Немцы, захотят, через неделю будут в Петрограде… Понимаете, – я никогда не интересовался политикой…
– Это как так, – не интересовался? – Рублев весь взъерошился, угловато повернулся к нему. – А чем же ты интересовался? Теперь – кто не интересуется – знаешь кто? – Он бешено взглянул в глаза Ивану Ильичу. – Нейтральный… враг народа…
– Вот именно, и хочу с тобой поговорить… А ты говори по-человечески.
Иван Ильич тоже взъерошился от злости, Рублев глубоко втянул воздух сквозь ноздри.
– Чудак ты, товарищ Телегин… Ну, некогда же мне с тобой разговаривать, – можешь ты это понять?..
– Слушай, Рублев, я сейчас вот в каком состоянии… Ты слышал: Корнилов Дон поднимает?
– Слыхали.
– Либо я на Дон уйду… Либо с вами…
– Это как же так: либо?
– А вот так – во что поверю… Ты за революцию, я за Россию… А может, и я – за революцию. Я, знаешь, боевой офицер…
Гнев погас в темных глазах Рублева, в них была только бессонная усталость.
– Ладно, – сказал он, – приходи завтра в Смольный, спросишь меня… Россия… – Он покачал головой, усмехаясь. – До того остервенеешь на эту твою Россию… Кровью глаза зальет… А между прочим, за нее помрем все… Ты вот пойди сейчас на Балтийский вокзал. Там тысячи три дезертиров третью неделю валяются по полу… Промитингуй с ними, проагитируй за советскую власть… Скажи: Петрограду хлеб нужен, нам бойцы нужны… (Глаза его снова высохли.) Скажи им: а будете на печке пузо чесать – пропадете, как сукины дети. Пропишут вам революцию по мягкому месту… Продолби им башку этим словом!.. И никто сейчас не спасет России, не спасет революции, – одна только советская власть… Понял? Сейчас нет ничего на свете важнее нашей революции…
По обмерзлой лестнице, в темноте, Телегин поднялся к себе на пятый этаж. Ощупал дверь. Постучал три раза, и еще раз. К двери изнутри подошли. Помолчав, спросил тихий голос жены:
– Кто?
– Я, я, Даша.
За дверью вздохнули. Загремела цепочка. Долго не поддавался дверной крюк. Слышно было, как Даша прошептала: «Ах, боже мой, боже мой». Наконец открыла и сейчас же в темноте ушла по коридору и где-то села.
Телегин тщательно запер двери на все крючки и задвижки. Снял калоши. Пощупал, – вот черт, спичек нет. Не раздеваясь, в шапке, протянув перед собой руки, пошел туда же, куда ушла Даша.
– Вот безобразие, – сказал он, – опять не горит. Даша, ты где?
После молчания она ответила негромко из кабинета:
– Горело, потухло.
Он вошел в кабинет; это была самая теплая комната во всей квартире, но сегодня и здесь было прохладно. Вгляделся, – ничего не разобрать, даже дыхания Дашиного не было слышно. Очень хотелось есть, особенно хотелось чаю. Но он чувствовал: Даша ничего не приготовила.